Проданные годы [Роман в новеллах] - Юозас Балтушис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не сиди без дела, — охая, говорит он мне.
— А больше нечего делать, дядя…
— Одним покойникам нечего делать. Пойди в тележный сарай — там у стрехи вишневые колодочки сохнут… еще сам нарезал… Расколи их, хоть зубьев для граблей настрогаешь.
Делаю, что велено. Старик все лежит навзничь, но теперь он спокойнее. Дышит легче, ровнее и все реже, реже. Вот и совсем будто заснул, успокоился, и потому я сразу бросаю надоевшие зубья.
— Не сиди сложа руки, — опять говорит старик, не оборачиваясь и даже не открывая глаз. — Хлебушек плачет, когда его лентяй ест.
Опять строгаю. Бесшумно летают по избе мухи, садятся на окна, стол, стены, на лики святых. Мух множество. Стеклянная посудина на трех ножках — мухоловка с сывороткой — почернела даже от крылатых утопленниц, а они все еще стаями садятся на сахар под посудиной, взлетают и попадают в сыворотку. И сколько бы их ни тонуло, а все еще полно их в избе, во всех углах и во всех щелях, на полу и на потолке, на припечке и на колпаке у плиты. Чуть только двинешь рукой или махнешь тряпкой, и они поднимаются тучей. Но старик не замечает докучных мух, его опять душит кашель. Хватается он за горло, мотает головой из стороны в сторону.
— Ступай к подстенку, — велит мне, — погляди, может, опять камушек плачет?
Снаружи, под последним окошком, вмурован в фундамент красный камень. Удивительный это камень. Возьмет иногда в ясный день и весь запотеет. Это уж знай — к дождю. А иной раз на дворе льет, хлещет дождь, все подстенки мокрые, а камень — сухонек! И опять знай: сейчас разведрится, солнышко заиграет.
— Сухой, дядя, — объявляю я, вернувшись.
— Так чего же это давит меня, чего душит, как не к дождю? — тревожится старый Дирда.
— Не знаю, дядя.
— А что ты понимаешь? Строгай зубья, сказано тебе. Будешь сидеть теперь, сложа руки на пупе! Жалованье-то идет.
Немного полежит спокойно, иногда хрипло вздохнет. Нехорошо ему, нелегко, не хватает воздуха, и он опять шарит пальцами по груди, опять мотает головой.
— Хорошо ли поглядел? — спрашивает. — Правда ли сухой камень, может, тебе показалось только?
— Не показалось, дядя. Сухой, я и рукой похлопал.
— По заду себе похлопай, — сердится он. — Ну, чего расселся, будто сват? Подойди ближе, ну!
Подхожу ближе. Не мигая, глядит он на меня покрасневшими глазами, шевелит бровями, грозно спрашивает:
— Помру я, а?
— Не помрешь, дядя, с чего тебе помирать, — вру я, как подучила перед уходом хозяйка. — Такие не помирают… Тебя, дядя, и хорошим колом не убьешь.
Старик, видать, не верит, но и не сердится. Даже повеселел немного.
— Хе-хе-хе, — довольно хихикает он. — Скажешь тоже — колом. — И, уж совсем повеселев, продолжает: — А когда помру, скажешь небось: вот был старик, вот уж был старик — чертово отродье! Скажешь, а?
— Не скажу, дядя.
— Скажешь, — утверждает он, вполне уверенный. — И еще покрепче сказал бы, кабы меня не боялся.
Но тут опять наваливается на него удушье: давит до слез, прерывает дыхание. Старик уж позабыл, о чем спрашивал, разевает беззубый рот, ловит воздух, а его все не хватает. Да и не так много здесь этого воздуха. Полдень, изба накалилась, как печь, даже мухи не летают, обсели, полудохлые, потолок. На улице пусто, словно выметено, нигде никто не пискнет. Кажется, что во всей деревне только мы вдвоем со стариком, а больше ни души. Лишь кое-где на задах будто звякает коса, будто промолвит слово человек.
Старик кое-как приходит в себя, и я, опасаясь его новых вопросов, заговариваю сам:
— Дядя, а тебе очень больно было, когда палец себе резал?
Он долго не понимает, чего мне от него надо, силится что-то вспомнить, наконец говорит:
— Кто его разберет — больно ли… А если нужно?
— Как же ты сам, дядя? Свой же палец!
— А что, чужой, что ли, резать? — опять сердится он. — Как, как… А на Капказ идти легче? А дом, молодую бабу бросить на пять лет — легче? Вот те и «как, как»…
Начав говорить, старик все пуще горячится, забывает даже про удушье.
— И чего теперь тычете все: резал, резал, резал! Ну, резал! Великое дело хватить бритвой, коли нужда припрет. И ахнуть не успеешь. Перевязал потом веревочкой, он и сросся, будто от рождения такой, и дом я сберег, и бабу… Я уж тогда был женатый. — И вдруг весело засмеялся: — А урядник, телячья голова, сидит за столом, усы раздул и ни бельмеса не понимает! Косу, говорю, натачивал и повредил палец. А он и поверил. Берет со стола деревянную линейку, водит согнутыми пальцами по краям, будто косу точит. «Да, да, мужик правду говорит!» Так и отпустили, хе-хе-хе… А ты — «резал, резал…» Так я им и пойду на Капказ, отдам царю пять лет.
Старик закашлялся. Опять у него приступ удушья. Опять он разинул беззубый рот и опять:
— Поди-ка, чтобы тебе пусто было, погляди, не плачет ли камушек?
А красный камень сухонек. И остальные камни сухие и в фундаменте и на дворе. Ни один не плачет. Лишь солнце палит, нажаривает, в глазах даже рябит. На улице пустынно, даже пустыннее, чем было. Ни единого звука — ни здесь, ни на задах. Хоть бы бешеная собака пробежала или уж поскорее бы старик помер.
Так проходит неделя. Проходит другая. Сено свезли в сараи, и по всей деревне теперь горько запахло увядшей травой. В садах поспевали вишни, наливались яблоки и груши, приближалась косовица ржи, и деревня лежала тихая, словно лишившийся языка человек, только позади нее курился дымкой горячий чернозем. Песни звучали лишь в послеобеденную пору по воскресеньям, и то лишь до сумерек. Люди спешили отдохнуть, их ждала долгая и тяжелая трудовая неделя.
И вот в одно утро солнце взошло как-то светлее и веселее, чем всегда. Густая роса пала на деревья и траву. Все обещало ведренный день, и потому все еще по росе вышли на поля, где морем колыхалась белая рожь. Опять остались мы со стариком. Уже без понуканий вышел я проверить камушек. Он весь покрылся росой, потемнел от сырости. Прибегаю объявить приятную весть старику, а он лежит уж совсем вялый, руками-ногами не ворошит, только вперил глаза в потолок. Но и эти глаза какие-то иные, белесые, невидящие. И не мигает старик.
— Освященная свеча где? — вымолвил с натугой. — Освященная…
Желтая свеча лежала тут же рядом, на подоконнике. Были тут и спички, и кувшинчик со святой водой. Домашние наказывали:
— Чуть что, не дай бог, зажигай свечу и беги за нами.
— Все есть, дядя. Подать тебе? — спросил я старика.
— И ячмень не засолодили, — сетовал старик, не ответив мне. — Съедутся люди на мои похороны, а что подашь? Чего им нальешь? Сколько раз я говорил Казимерасу: не глупи, намочи ячмень, разве знаешь, когда бог призовет старого человека… Гроб вот я сам купил и привез, а солода нет… Вот и помирай теперь…
— Дядя, а зачем тебе освященная свеча? — старался я развеселить старика. — Такие не помирают… Тебя, дядя, еще хорошим колом…
— Дурак, — выдохнул старик, закашлявшись.
Помучился еще и приказал:
— Положи мне свечу под руку и иди себе… Хочу помолиться… один помолюсь.
А погода на дворе менялась. Солнце словно помутнело, скрылось в красноватой сквозной мгле и уж не припекало, а что есть мочи жгло. Из-под навеса выскочили куры и остервенело купались в пыли, клохтая почти человечьими голосами. Рыжка заполз глубоко в конуру, свернулся в углу и тяжело дышал, высунув язык. Низко над землей шныряли ласточки, в сторону леса летели встревоженные вороны. Летели молча. Все предвещало дождь, а может, и грозу.
— Пастушонок, — вдруг услышал я слабый голос старика. Вытянувшийся, костлявый, лежал он с закрытыми глазами, весь в крупных каплях пота. — Зажги свечу… — призывает меня господь…
— Дядя, ты погоди, не помирай еще, дядя! — крикнул я в испуге. — Дядя! Я народ созову, ты погоди!..
Я уже кинулся к двери. Но старик задержал меня, промолвив слабым, словно идущим из-под земли, голосом:
— Никого не надо… Жил один и помру один… Становись на колени, молись за меня…
Не успел я опуститься на колени, как откуда ни возьмись — Салямуте. Старик Дирда даже вздрогнул, выпучил глаза.
— Тебе чего?
— Ах, светы, папашенька бесценный, ах, светы! — всплеснула она руками и бросилась к отцу. — Уж помираешь, папашенька, единственный, бесценный ты мой? Что же это теперь будет, ах, светы, что это теперь будет!
— Зачем приперлась? — промямлил старик. — Что высмотрела?..
Салямуте кинулась целовать старику руки, прильнула лицом к груди, рыдала, всхлипывала.
— Папашенька дорогой, милый, единственный, не покидай ты меня, сиротинушку!.. Заклюют, защиплют меня братцы, как петухи зеленую руту, папашенька, не покидай!..
— Вон… вон!.. — хрипел старик. — Что еще высмотрела?
— Папашенька, папашенька! — не унималась Салямуте. — Весь век буду тебя помнить, обедню закажу, богу буду молиться за твою душу, только ты, папашенька, сними свое заклятие… Смилуйся, сними, не оставь!